"МЧАТ ГОДА. Я  ТЕБЯ  НЕ ЗАБУДУ..."

 

О Евгении Винокурове

 

     Трудно объяснить, почему сегодня утром, проснувшись, я почувствовала острейшую необходимость писать о нем? Почему почти два года, которые прошли со дня его смерти, мне и в голову не приходило записать наши разговоры, его шутки и  размышления вслух, но именно  сегодня, я отложила  все дела и села за письменный стол?

Решаем не мы - кто-то решает за нас, а наше дело только повиноваться. И я повинуюсь, потому что давно уже боюсь,  что никто, кроме меня, не сможет рассказать о нем каких-то очень важных вещей - просто не вспомнит. А может быть, что-то знала о нем только я.

Началось это в 1970 году, когда я среди других болгарских стихов перевела стихотворение моего друга Ивана Николова. Посвящено оно было Евгению Винокурову, поэту, которого я читала и уважала, впрочем  не питая особого пристрастия к его стихам. Перевести стихотворение было легко,  напечатать же значительно  труднее.  Я была "начинающей поэтессой",  и каждая публикация превращалась в событие,  которое надо было,  как военную операцию, упорно и тщательно  подготавливать.  Иван Николов посоветовал мне простой ход: найти Винокурова и показать ему стихотворение. По мысли Ивана, Винокуров, польщенный  тем,  что  какой-то поэт в другой стране чтит его творчество и  посвящает ему стихи,  непременно  поможет это стихотворение напечатать - разумеется,  вместе с другими стихами.

     Узнав, что Винокуров ведет семинар в Литературном институте, и выяснив время занятий,  я просто явилась в институт и  стала  ждать его в вестибюле,  страшно волнуясь. Он появился, я остановила его и сбивчиво начала говорить о болгарском поэте, о стихотворении, о переводе.  Понять меня,  видимо, было непросто, и Винокуров сказал: "А вы не хотите посидеть у меня на занятиях?  Посидите,  послушайте, а после семинара поговорим". Конечно, я хотела. И не только ради последующего разговора.  Дело в том,  что окончила я технический  институт, и Литературный институт был для меня чем-то неведомым и притягательным, доступным только избранным, и было страшно интересно посмотреть, что же там происходит внутри.

     Винокуров был в ударе, сыпал парадоксами, делал остроумные замечания по  поводу стихов своих семинаристов и сумел заставить их так разговориться,  что семинар всерьез затянулся. Но я не спешила. Всё для меня было ново, интересно, и я опять пожалела, что училась не тому и не там.  После семинара я  еще  раз, уже более внятно, рассказала Винокурову о стихах, которые перевела и, неожиданно для себя, о том, как трудно, почти невозможно печататься, и что этой подборке переводов, как многим другим, суждено остаться в столе. Он слушал, с пониманием кивал и, в конце концов, сказал: "Вот мой телефон. Позвоните через пару дней, я кое с кем поговорю". И напоследок: "Если хотите, можете ходить ко мне в семинар. По средам".

     Дней через  пять - звонить  раньше мне казалось неудобно – я позвонила ему. "Куда же вы пропали? - недовольно сказал он. - Я уже давно договорился, а вашего телефона у меня нет". Потом он дал мне подробное наставление, куда пойти, к кому обратиться и что сказать. Это был еженедельник "Литературная Россия", хоть и не первоклассное литературное издание, но в те годы еще не черносотенное и вполне престижное,  во всяком случае,  для меня,  находящейся в самом низу литературной лестницы. Я была очень довольна и благодарна, а услышав: "Так вы придете в среду на семинар?" - вообще почувствовала себя счастливой,  потому что поняла, что отношения наши не закончатся после желанной публикации. И действительно, прошло много месяцев,  давно появилась в "Литературной России" моя подборка,  а я продолжала ходить в Литературный институт на семинар к Винокурову. Публикацией же он был чрезвычайно доволен, но, как выяснилось значительно позднее, вовсе не по той причине, которую вычислил Иван Николов.  Через несколько лет, когда мы с Винокуровым уже всерьез подружились и он был со мной совершенно откровенен, я напомнила ему все подробности нашего знакомства и рассказала о "хитром ходе" моего болгарского приятеля. Винокуров засмеялся и покачал головой:

- Ну, что может изменить в моей жизни какая-то публикация какого-то неизвестного поэта, пусть даже с посвящением мне?  Ни-че-го!

-  А зачем же вы это сделали?  И почему так радовались, когда стихи вышли? - не унималась я. 

- Во-первых, я никому ни в чем не могу отказать, и мне повезло, что я не родился женщиной: я бы никому никогда не отказывал. Во-вторых, мне очень хотелось помочь тебе. И, в-третьих,  я был рад,  что это удалось сделать: значит, и я все-таки могу чем-то помочь.

     Первый довод я восприняла как шутку, второй, по молодости лет и по самонадеянности, как должное, а третий меня озадачил и удивил. Мне казалось, что Винокуров, как и все поэты его когорты, всемогущ, и одного его слова достаточно, чтобы устроить судьбу любого. Но это было совсем не так. И объяснялось это только лишь присущей ему душевной робостью, которая казалась мне странной и необъяснимой, несмотря на то, что свойственна она была и мне. Про себя мне было понятно: я не получила гуманитарного образования, у меня  не было литературной среды,  в которой бы я росла,  чувствовала себя "своей" и которая помогла бы мне хоть в какой-то мере  оценить себя и определить собственное место в литературной жизни.  Я просто свалилась с неба в эту самую литературную жизнь, все время ощущала незаконность своих занятий поэзией и всегда была готова к тому, что кто-то мне скажет, что я занимаю чужое место.

    Но Винокуров? Известный поэт, принадлежащий к могучему, всесильному поколению поэтов-фронтовиков, выпускающий чуть ли не каждый год по книге, заведующий отделом поэзии в "Новом мире", член редсовета в издательстве Советский писатель". Неужели этого недостаточно, чтобы иметь и делать всё, что хочешь?

     Всё было так, и всего этого за глаза хватило бы любому другому, чтобы не просить, а требовать чего бы то ни было и для себя, и для того,  кому хочешь помочь. Но для этого нужен был другой характер и другое ощущение жизни.

     Винокуров раньше многих других, еще в юности, понял суть государства,  в котором жил, понял полную беззащитность человека перед чудовищной государственной машиной, которая может раздавить кого угодно даже без всякой причины, что в любую минуту благополучная жизнь может кончиться. Его, как и любого другого, ни за что,  ни про что могут забрать,  посадить,  уничтожить,  и каждый нормально прожитый  день - это счастье: следующего дня может не быть; каждая вышедшая книга - это чудо: следующая может не выйти. Человека не спасет ничего - ни то,  что он честно прошел войну, ни дар, данный от Бога, ни слава, ни высокий пост. "Наоборот, - говорил Винокуров,  - чем незаметнее ты живешь, тем больше шансов уцелеть". Это ощущение его не покинуло и после двадцатого съезда партии, и в хрущевско-брежневские  времена. Суть государства осталась та же, идеология не изменилась, а значит, возможно всё. И он "не возникал", был благодарен судьбе за любую радость: за новую изданную книгу,  за зарубежную поездку, но ничего ни у кого не требовал; помогал же другим (да и свои дела делал в основном так же), используя только личные знакомства, связи, дружеские отношения.

     Желая помочь кому-то издать первую книжку, он чаще всего звонил не директору или главному редактору издательства, что было бы вполне естественно для писателя такого ранга, нет, он звонил какому-то рядовому, незаметному редактору, который, конечно,  не имел в издательстве никакой силы,  но ориентировался в реальной обстановке, знал, как обойти подводные рифы. И редактор,  любящий винокуровские стихи, часто тоже поэт, которому в свое время помог тот же Винокуров, брал шефство над его новым протеже, говорил, куда и когда звонить, в какое точно время и в какую дверь принести рукопись и так далее. И - чудеса! - книга выходила. Не всегда, но иногда эта авантюра удавалась.

 И только спустя несколько лет, узнав Винокурова ближе и услышав множество его рассказов, я поняла его радость тогда,  в самом начале нашей дружбы, из-за того, что и он, оказывается, может чем-то помочь.

 И другая  его  фраза - что он не в состоянии никому отказать - тоже не была только шуткой.  Мягкий по натуре человек, он помогал каждому, кто догадывался его попросить: давал рекомендации в Союз писателей, устраивал публикации в журналах, направлял на семинары молодых  литераторов,. Хорошо еще, что не слишком часто и  не  слишком многим приходило в голову обращаться к Винокурову с подобными просьбами: подавляющему большинству посторонних людей он казался сухим, равнодушным, не склонным к общению. Был же он просто невероятно закрытым для случайных людей, никогда и никому не пытался понравиться, и его оставляли в покое.  Но все, кто его знал: и его студенты, и те, кого когда-то столкнула с ним судьба, - с радостью общались с ним, приходили с самыми разными просьбами, и он, часто неохотно, но, тем не менее, "слезал с дивана",  звонил,  писал, помогал.

Самым трудным для него было, пожалуй, именно слезть с дивана. Свою репутацию ленивого человека он подтверждал и словами и делами. "Как мне повезло, что я поэт, - говорил он мне много раз. - Я могу целый день,  целую жизнь ничего не делать,  просто сидеть дома, читать,  думать,  писать стихи.  Не представляю себе, как бы я каждый день ходил на службу к определенному часу?  Нет,  никем бы я не мог быть - только поэтом!"

 

Рассказывал, до сих пор не переставая удивляться, как легко и удачно сложилась его литературная судьба: его сразу заметил и выделил среди других студентов литературного института всемогущий тогда Илья Эренбург.  Напечатал подборку стихов  Винокурова,  кажется,  в "Литературной газете", предварив ее своей врезкой, где сказал о новом поэте самые высокие слова. И после этого, по словам Винокурова, всё пошло само собой. С Эренбургом же его добрые отношения продолжались долгие годы.  Каких-то вещей в жизни Эренбурга Винокуров, по его собственному признанию, не понимал. Вспоминал, как, прочитав в "Правде" разгромный  "подвал",  посвященный  Эренбургу, смертельно испугался: в сталинские годы такая статья в "Правде" была  равнозначна смертному приговору. После такой статьи человека "брали", и он исчезал навсегда. В ужасе Винокуров поехал к Эренбургу (что в те годы могло считаться подвигом, потому что в целях самосохранения люди, как правило, немедленно начинали избегать такого заклейменного человека) и застал того уютно сидящим за столом в кабинете,  потягивающим коньяк. "Илья Григорьевич! - выкрикнул Винокуров. – Вы видели статью в "Правде"?". "Видел", - с улыбкой ответил Эренбург. "Что теперь будет?". "Ничего, - невозмутимо произнес мэтр. – Завтра утром я, как и собирался, лечу в Париж". И насладившись произведенным эффектом, добавил: "Запомните, Женя, со мной никогда ничего не может случиться".

  "Не понимал тогда, не понимаю и сейчас", - пожимал плечами Винокуров.

 

Я очень любила приходить к нему домой, в его комнату с плотно зашторенными окнами, где в любое время дня горел свет и где он так упоительно "ничего не делал". Все стены его кабинета были уставлены книжными полками с прекрасными книгами. Но больше всего меня привлекал закрытый на ключ шкаф, где стояли книги, не доступные взгляду тех, кто оказался  в  доме случайно. Это был "там-издат" - книги, привезенные "оттуда", из-за границы. Благодаря именно этому запертому на ключ богатству, я значительно раньше других прочла и Солженицына, и Гроссмана, и еще много важных и необходимых книг.

Каждый раз, возвращаясь из зарубежной поездки, Винокуров обязательно привозил "крамольные" книги. Привозил, несмотря на то, что сопровождающие его  "искусствоведы  в  штатском" иногда уговаривали его, а иногда предупреждали тоном приказа, чтобы он не вздумал везти домой "антисоветскую литературу". Евгений Михайлович рассказывал мне, как В.С.Коткин, сотрудник Иностранной комиссии Союза  писателей, сопровождавший его в поездке по Америке, умолял его: "Евгений Михайлович!  Не покупайте антисоветчины - запрещено!  Ну что я могу сделать? Вот порнографию - можно. Сколько угодно!"

 

На столе у Винокурова всегда лежала раскрытая книга, часто даже не одна. Читал он медленно, размышляя над каждой фразой, делая пометки на полях. С особым интересом - книги по философии, истории, мемуары. Из стенограмм съездов партии, делал выписки, уличал Ленина и его соратников  во  лжи,  непоследовательности,  жестокости, мог часами  рассказывать мне об этом, причем каждую мысль повторял по два, три, иногда по пять раз, все точнее и точнее ее выражая и приходя в конце  концов уже к абсолютно четкой формулировке. Моя же роль в этих "беседах" заключалась в том, что я молчала и кивала головой, и он был доволен, потому что ему нужен был не собеседник, а слушатель. Была довольна и я - настолько захватывающе  интересно, остро и не стандартно было всё, что он говорил.

 

Когда вошел в моду Валентин Распутин, Винокуров  заинтересовался,  чем же так сильно увлечена литературная публика. Купил в писательской лавке только что вышедшую книгу Распутина и сел  читать. "Открыл  первую повесть, - рассказывал он мне, - мужик ищет под лавкой топор; читаю страницу - ищет, читаю вторую - ищет. Стало скучно, закрыл книжку и поменял на Шопенгауэра. Так и не знаю, нашел он топор или нет".

Для Винокурова, с его абсолютно независимым вкусом, никогда не имело значения общепринятое в интеллигентских кругах мнение, он верил только собственным ощущениям и не избегал высказывать свою точку зрения где угодно, пусть даже она шла в разрез с тем, что было принято. На просмотре в ЦДЛ фильма Никиты Михалкова  "Неоконченная пьеса для механического пианино" стояла восторженная благоговейная тишина: Михалков считался гениальным режиссером, и зрители априори знали, что фильм гениален. Винокуров сидел и все полтора часа откровенно скучал: не нравился ему в фильме надрыв и ложная многозначительность. Зажегся свет, и публика стала обмениваться восторженными восклицаниями. "Хорошо, что я успел предупредить своих  (речь  шла о членах семьи),  что фильм плохой, и они не успели включиться в общий хор!" - с улыбкой говорил он.

 

Каждый раз,  возвращаясь от Винокурова, я думала, что надо записывать всё,  что он говорит, - так глубоки, парадоксальны и остроумны были его рассказы и замечания.  Говорила об этом ему, он смеялся: "Хочешь быть моим Эккерманом?"

Хотела, но не стала. Не хватило времени, собранности. Хорошо хоть, что на протяжении долгих лет, приходя домой, я немедленно рассказывала обо всем, что слышала, своему сыну, который с нетерпением ждал моего возвращения от Винокурова (сын, пишущий сам, очень любил стихи Винокурова и считал его одним из самых значительных современных поэтов). Прямо от двери я выкладывала всё, о чем мы говорили, причем мой ненасытный слушатель требовал подробностей, и благодаря его молодой цепкой памяти, многое не забылось и навсегда осталось у нас в семье.  Масса винокуровских фраз, афоризмов, шуток вошли у нас дома в обиход и стали частью нашего лексикона.

Мой сын, как большинство нормальных мальчишек,  долгое  время собирал  марки,  чего Винокуров совершенно не понимал и считал это занятие абсолютно бесперспективным.  "Собирать марки, - говорил он, - всё равно, что отапливать космос. После долгих усилий ты, наконец, достал какую-то марку,  рад, а за это время тысячи печатных станков напечатали тысячи новых марок. Что дальше?"

 

Остроумны, смешны и точны были его рассуждения о семейной жизни.  Его чрезвычайно занимала тема совместимости, а вернее, несовместимости мужчины и женщины.

- Человек женится, - говорил он, - все равно что надевает новую рубашку.  Рубашка красивая, цвет ему идет, ткань мягкая – всё хорошо, только в одном месте чуть трет воротничок. Но это пустяк - ведь всё остальное так удачно! Но через некоторое время воротничок уже так натер шею, что терпеть становится невозможно - забываешь, и что рубашка красивая, и что ткань мягкая, и что все вокруг мечтают о такой же. Хочешь одного:  снять ее немедленно и  избавиться  от проклятого воротничка. Всё остальное не важно!

     Или еще:

 - Мужчина и женщина - два совершенно не похожих друг на друга существа, с разной нервной системой, с разной психологией, с разными ощущениями. Понять друг друга они просто не могут. Муж приходит домой и говорит: "Нас Ивановы позвали в гости, пойдем?" Жена отвечает: "Мне не хочется, иди один". Муж адекватно и доверчиво реагирует на ее слова и идет к Ивановым один. Когда он возвращается домой, разыгрывается невероятный скандал. Оказывается, жена тоже хотела пойти в гости,  но ей показалось,  что ему хочется пойти одному, а она не желала ему навязываться. И  теперь она видит, что это действительно так – вон с какой охотой он пошел один, даже  не попытавшись уговорить ее пойти вместе.  Если бы он хотел, чтобы она пошла, он не ухватился бы за первую же фразу,  а предложил бы ей пойти с ним еще раз, и два, и три. И она с удовольствием бы пошла...

- Мужчина прост и доверчив, - подводит итог Винокуров, - он слышит слова и реагирует на них. А этого-то как раз делать и нельзя. Именно слова в данном случае ничего и не значат. Ну, как тут понять одному человеку другого? Понять нельзя, можно только приспособиться.

И еще  одна винокуровская фраза чрезвычайно веселила нас с сыном:

 - Когда женщина говорит: "Милый, если бы я была не я, но точно такая же,  как я, ты бы меня любил?" - мужчина должен быть начеку. Необходимо ускользнуть от ответа,  потому что любой ответ может показаться обидным.

 

Винокуров уверял меня, в те годы отчаянную максималистку, что судить о человеке - о его порядочности,  надежности - по отношениям с противоположным полом ни в коем случае нельзя. "Это особая сфера, - говорил он, - тут всё непонятно и непредсказуемо".

 

С удовольствием, хотя и с некоторым недоумением, вспоминал о молодости, о бесконечных выпивках, пьяных компаниях. "Почему-то мало что помню. Наверное, потому что много пили. Помню, как ездили в какую-то мастерскую какого-то художника. Очень хотелось спать. Лежал на какой-то кушетке. Непонятно!"

 

Как-то я пришла к нему в неважном состоянии:  болела  голова, настроение было вялым.

     - Что с тобой? - спросил Винокуров. - Неужели вчера выпила?

     - Выпила, - призналась я.

     - Ну?! - оживился он. - Где? С кем?

     - Да нигде... Дома. С мужем.

     - Ну,  это неинтересно,  - разочарованно покачал он головой. -  Это все равно,  что мужик будет рассказывать друзьям: "Ох,  и надрался же я вчера с мамой!..

    

Интересны и, как правило, очень смешны были его характеристики писателей. Как-то заговорили о Цыбине. У Винокурова были с ним вполне хорошие отношения, однако он уверял, что поддерживать такие отношения с Цыбиным непросто: "Он все время хитрит, темнит. Как крестьянин на деревне, про которого всё известно: есть у него корова,  поросенок и четыре курицы. Всем всё ясно, а он всё темнит, на что-то намекает, чего-то не договаривает".

 

О том, что умер Константин Симонов я узнала от Винокурова. Грустно сообщил  он  мне  об этом,  а через некоторое время сказал: "Ну, уж если даже Симонов не смог договориться, что говорить о нас, простых смертных!"

 

Рассказывал об одном из своих друзей - известном, широко издающемся писателе,  а значит, очень обеспеченном человеке: "Всё время жалуется, что опять где-то ему не доплатили, опять нет денег. Мне надоело, и как-то в ответ на его бесконечные жалобы я говорю:

     - Слушай,  если дело обстоит так ужасно, дети плачут, кормить их нечем - плюнь на всё! Пропади всё пропадом! Сними деньги со сберкнижки! Но только с одной  -  не нужно со всех!  Не надо безумствовать!"

 

Как-то процитировал высказывание Ахмадулиной, заявившей: "Чтобы быть свободной, надо опуститься".

- В этом есть смысл, - додумывая мысль,  сказал он. - Но что делать, например, мне, которому каждый день необходима смена чистого белья?

 

Однажды я рассказывала Винокурову о своей  поездке с группой писателей в подмосковный город, где проходили "Дни советской литературы" - обычное в те годы "мероприятие" с выступлениями, обильными возлияниями и подарками. Когда я стала рассказывать о том, как достаточно известный,  имеющий всё, о чем можно только  мечтать, писатель радовался, получив в подарок набор вилок и ножей, и когда я стала удивляться: почему такая радость? Чего ему не хватает? - Винокуров примирительно сказал: "Человек мал и слаб. Ему подари карандашик - он и рад".

 

С иронией относился не только к другим, но, что ценно, и к себе тоже - как он говорил, "к себе любимому". Смеясь, рассказывал, как в знаменитом учреждении под названием ОВИР, пытаясь ускорить оформление документов жены и дочери, он признался, что он-то и есть поэт  Винокуров. Милиционерша страшно обрадовалась,  засветилась и попросила подарить ей сборник стихов ... Расула Гамзатова.

 

Давая мне прочитать рецензию на свою новую книжку, он, дурачась, спрашивал меня: "У тебя нет ощущения, что имеет место явный недохвал?"

 

И еще одна фраза, которую Винокуров часто говорил по самым разным поводам. Когда я с ним советовалась, надо ли кому-то что-то сказать, или, наоборот, не говорить, чтобы он не подумал, не обиделся и так далее…- Винокуров останавливал меня: "В нашем деле главное - не перетончить!" И все становилось ясно. И смешно.

 

Терпеть не мог, когда кто-либо торжественно относился к самому себе, к своему "творчеству". И сам никогда этим не грешил. Рассказывал мне: "Вчера позвонили из издательства, что пора сдавать переводы, а я их еще и не начинал. Пришлось садиться за работу. Я положил на стол рукопись, включил настольную лампу - прямо как настоящий писатель!"

         И вслед за этим: "Счастье - это тысяча строк верлибра для перевода по рублю сорок за строчку массовым тиражом".

 

Ироническое отношение к себе соседствовало в Винокурове с невероятной ранимостью. Любое недоброжелательное или критическое замечание в его адрес даже совершенно постороннего человека, не говоря уже о друзьях или близких,  могло выбить его из колеи на несколько дней. Он, буквально, заболевал. В самом начале, когда мы с ним только познакомились, он  попросил меня: "Если ты услышишь,  что кто-то говорит обо мне плохо, не передавай мне, ладно?". Думаю, что именно этим страхом быть уязвленным объясняется его неконтактность, нежелание общаться с новыми людьми.  Читая мне по телефону только что написанное стихотворение, он заранее "договаривался" со мной: "Только не суди слишком строго, не ругай. Если не понравится, скажи что-нибудь нейтральное, а то я дальше писать не смогу".

Этим же объясняется, на мой взгляд, и то, что Винокуров не любил публичных выступлений, отказывался от творческих вечеров, которых упорно добивались другие. Еще его угнетало, что публика в своем  большинстве не понимает поэзии, что ей нравятся чисто внешние эффекты, и выступать перед таким залом ему казалось бессмысленным, а иногда и унизительным.  Долгие годы он не мог забыть один литературный вечер. "Как раз передо мной, - рассказывал он, - один графоман читал "с выражением" свои невероятно "чувствительные" стихи. В последнем стихотворении,  где говорилось, что его настигла пуля и что он, окровавленный, упал на землю, для пущего эффекта, он в заключение, действительно, упал на пол. Что было с залом! Публика ревела от восторга!  Мне было так стыдно!  И за этого графомана, и за людей в зале, и за то, что я тоже в этом участвую. Ну, как можно было после этого читать стихи?"

И прочитав мне однажды новое - грустное и  пронзительное  стихотворение    когда-нибудь  снимусь  над молом..." и выслушав мои восторги, сказал, довольный: "Хорошо, что получилось такое жалостливое: теперь будет, что читать со сцены".

 

Как-то я принесла Винокурову показать свою публикацию в газете. Он попросил меня оставить газету - что-то его в ней заинтересовало. Я сказала, что оставлю, но  потом  заберу. Он  понимающе спросил: "Собираешь публикации?" Я кивнула.  Он сказал: "Когда-то и я  вырезал  всё, что публиковал и что писали обо мне,  - вырезал и складывал в папку. А потом подумал: ну, хорошо, призовет меня Бог, я  предстану перед ним,  а в руках у меня не одна,  а целых две или даже три папки с вырезками - ну и что? И перестал этим заниматься".

 

Смешно изображал встречи писателей-фронтовиков, их разговоры, воспоминания о фронтовых днях:

     - А помнишь,  в какую заварушку мы попали под  Ржевом? Копирка кончилась! Скрепок не подвезли!

 

Когда стало модным утверждать, что никто из писателей во время войны в действующей армии не был, а, в лучшем случае, был корреспондентом в какой-нибудь фронтовой газете, и когда это говорили о Винокурове, он даже не пытался доказывать обратное - настолько глубоко угнездилась в нем война.  Настолько ярко жили в нем дни, когда он  девятнадцатилетним мальчишкой вместе с двумя или тремя старыми (как ему тогда казалось) деревенскими мужиками, служившими под его началом, волокли по мокрому снегу пушку зная,  что их расстреляют, если они не доволокут ее в срок. Он рассказывал мне, как они ночевали прямо в снегу и как, услышав по радио появившуюся тогда сурковскую "Землянку", один из мужиков с завистью сказал: "Хорошо у них там в тылу!" Он не желал никому ничего доказывать, хотя были и доказательства: истрепанная, еле живая справка из медчасти о контузии, справка из госпиталя, где было указано и место службы,  и звание.  Но, как известно, не имеет смысла доказывать что-либо тому, кто вынес приговор заранее.

 

С большой нежностью говорил о дочери, с гордостью, подробно рассказывал о ее литературных успехах.  И с удивлением: "А Ира ведь стала  первоклассным  критиком!"  Вспоминал разные истории из ее детства, хотя признавался: "Мы сблизились с ней позднее. В детстве воспитывала ее жена. Моя же роль заключалась в том, что я загораживал грудью ее колыбель от пьяного Евтушенко и других приятелей. Вообще старался к себе в дом их не впускать. Не приваживал".

     Рассказывал:

     "Ира всегда была умной девочкой и смотрела в корень. Взрослые разговаривают, а она тихо сидит и играет в куклы.

     Кто-то говорит:

     - Позвонили в дверь. Я открыл - вошла почтальонша.

     Ира поднимает голову и спрашивает: "Красивая?"

     Любое женское имя,  возникающее в разговоре, всегда вызывало у нее именно этот, один-единственный вопрос".

     Вспоминал, как переживал,  когда дочь поступала в университет. Говорил, что жизнь должна с самого начала пойти "правильно". "Это как пальто: важно правильно застегнуть его на первую же пуговицу - тогда  и  всё  оно застегнется как надо.  А если первую же пуговицу застегнуть не так, всё и дальше пойдет наперекосяк. Вся жизнь".

 

     Однажды говорили о том,  что каждый человек сознает, что делает, помнит свои грехи. Винокуров рассказал об одном эпизоде, о котором я слышала и от других - очевидцев этого происшествия. В доме литераторов,  в ресторане, сидел Евтушенко, уже изрядно выпивший, с какими-то иностранцами, тоже писателями. Пришел Винокуров, сел за другой столик, и Евтушенко стал кричать на весь ресторан, обращаясь к своим гостям: "Смотрите! Это Женя Винокуров! Поэт, у которого в стихах вы ни разу не встретите слов "Ленин", "Сталин", "партия"!" Только выпив, Евтушенко мог вслух сравнивать не в свою пользу себя с Винокуровым:  ведь речь шла о том, что Винокуров в отличие от него не пишет «нужные» и злободневные стихи-однодневки. 

     Винокуров же, как всегда, снижая пафос, говорил: "Я не писал таких стихов и  никогда не подписывал никаких  позорных "коллективных  писем" вовсе не потому,  что я такой смелый. Просто мои диссидентствующие жена и дочь очень строго следили за  моей нравственностью, и если бы я себе позволил что-нибудь подобное, дома разыгрался бы такой скандал, что упаси Боже!".

.

     Но независимо от того, хотел он этого или нет, в его стихи все равно прорывались,  просачивались "крамольные" мысли - о стране,  о системе, о загнанности человека и подавлении его этой самой системой.  Как ни удивительно, стихи эти даже публиковались: ни один из тех, кто направлял литературу в "нужное" русло, не вчитывался в стихи Винокурова - настолько высока была репутация его, фронтового поэта,  в глазах начальства. А я шутя предлагала ему: "Хотите, я составлю из  ваших  стихов  такую книжку, за которую вас посадят?". Он смеялся, делал испуганные глаза и махал руками: "Нет уж, благодарю!".

     Писал Винокуров только тогда, когда пишется, и только о том, о чем пишется. Он настолько не понимал, как можно писать "по заказу", что однажды  похвастался  мне,  что написал по просьбе почтальонши стихотворение к какому-то юбилею ее подруги для прочтения  за  праздничным  столом. Там  было  что-то про Наталью, которой он желал "никогда не встречаться с печалью". "Представляешь, - гордо говорил он мне, - я написал стихотворение на голой технике! Оказывается, могу!". Естественно, я не удержалась от смеха, что чрезвычайно его удивило. А когда я сказала, что мы с сыном, который в это время был на практике в другом городе,  переписываемся только стихами, причем в каждом письме бывает по 5-6 страниц, изумлению Винокурова не было предела, и смотрел он на меня с уважением и завистью.

 

     За долгие  годы - более двадцати лет нашей дружбы - мы очень хорошо узнали друг друга. Виделись не часто, но звонили друг другу каждый день, иногда по несколько раз в день, и разговаривали часами. Винокуров горевал о своих ближайших, рано умерших друзьях – Льве Гинзбурге, Юрии Трифонове, и дорожил новыми, удивлялся, что и в таком возрасте друзья иногда появляются. Те, кто его мало знал, упрекали его в эгоизме. Я этого подтвердить не  могу: он всегда  был чрезвычайно  внимателен  к  моим делам.  Хотя и у меня с ним иногда возникали казусы. Однажды я пришла к нему  прямо из издательства "Советский писатель", где у меня лежала рукопись стихов и где меня в очередной раз обманули. Страшно огорченная, я стала рассказывать о возмутительных вещах, происходящих в отделе поэзии. Винокуров внимательно выслушал меня и, ни слова не говоря, поднял телефонную трубку. Я замерла: неужели он звонит Егору Исаеву (тогдашнему заведующему отделом поэзии)? Да, он звонил ему.

     - Егор?  - услышала я.  - Это Винокуров.  Как у тебя дела? Что нового?  Что там с моей книжкой?  Сдана в набор? Отлично!  До свиданья.

     Положив трубку и увидев мой совершенно растерянный, изумленный взгляд,  он понял, что произошло, обмер и забормотал: "Извини, ради Бога!  Извини! Я понимаю... Я понимаю... Просто твой рассказ напомнил мне, что я должен ему позвонить..."

     Но я ничего не могла ответить, потому что у меня начался приступ совершенно безумного, истерического смеха. Евгений Михайлович сначала держался,  но потом начал хохотать вместе со мной, приговаривая: "Извини... Ничего... Я завтра с ним поговорю про тебя... На редсовете..."

     И действительно, поговорил. И сделал всё, что мог.

     И еще я помню, как остро переживал он мой прием в Союз писателей, как  звонил  "нужным  людям",  кого-то  предупреждал,  кому-то что-то  обещал,  а  в  день,  когда меня "обсуждали" на приемной комиссии, сидел вместе со мной в буфете дома литераторов и ждал  результатов обсуждения. И обвинить в эгоизме я его не могу, что бы о нем ни  говорили другие.

 

     Когда произошла история с "Метрополем", самиздатовским журналом,  вышедшим на Западе,  и КГБ,  воспользовавшись случаем, начало проверку литераторов на лояльность, к Винокурову прибежал встревоженный Лев Гинзбург, его ближайший друг, бывший в то время председателем  секции  переводчиков. Его обязали выступить на собрании в Союзе писателей и, будучи председателем секции, уклониться от выступления или не явиться на собрание он не мог. Клеймить же "предателей" - молодых поэтов и прозаиков, участвовавших в этом издании, требовать для них жестокой кары - что предполагалось - он тоже не мог, поскольку был человеком и порядочным, и умным. Гинзбург всегда и везде громогласно заявлявший, что самый умный человек из всех встречавшихся когда-либо на его пути, это Винокуров,  естественно,  пришел  советоваться к этому самому умному человеку. "А ты говори о том, - сказал Винокуров, - что молодым у нас очень трудно пробиваться и поэтому они вынуждены идти на необдуманные поступки. Посоветуй выпускать новый журнал специально для молодых, а то везде печатают только зубров - куда же молодым податься? Чуть отклонись от заданного направления".

     Вечером после злополучного собрания чрезвычайно довольный Гинзбург рассказывал Винокурову, что именно так и построил свое выступление. Партийное начальство,  хоть и понимало, что не всё здесь чисто,  тем не менее, ничего не могло ему  инкриминировать, а диссиденты, участвовавшие и не участвовавшие в опасной акции, ловили его в коридоре и жали руку.

 

     Мне Винокуров тоже давал множество советов, которые, несмотря на их шутливый тон, стоило принять во внимание. Однажды, услышав, как в разговоре с малознакомым человеком я, не помню уже по какому поводу, с вызовом сказала ему,  что не понимаю,  какое значение для чего бы то ни было имеет национальность,  и что меня он тоже  может считать еврейкой,  поскольку еврейкой была моя мама, Винокуров сказал мне: "Очень хорошо, что ты так к этому относишься, но не педалируй - это ни к чему.  Есть три вещи, которые в литературной среде не прощаются и мешают пробиться: талант,  интеллигентность  и  еврейство. Так что не педалируй!"

     Говорил, что бессмысленно, если нет протекции, нести в журналы стихи - пусть даже гениальные. "Никого не волнует, хорошие стихи или плохие - не в этом дело.  Просто печка набита своими дровами и для других нет места."  Увы, это было так,  и в последние годы моей жизни в Москве, когда Винокуров ушел из "Нового мира" и, оказавшись не у дел, ничем не мог помочь, я перестала даже предлагать в журналы свои стихи, потому что результат был известен заранее.

 

     Невероятным образом мудрость и рассудительность сочетались в Винокурове с наивностью, и иногда он удивительно напоминал ребенка. Как-то вечером мы зашли поужинать в Дом актера. Официант подошел к нам принять заказ. Винокуров заказал какую-то закуску, что-то горячее, а напоследок сказал: "И одно кофе". Официант кивнул, отошел от стола,  и вдруг Винокуров в панике закричал ему вслед:  "Минуточку! Минуточку!". Я,  не понимая,  в чем дело, испугалась. Официант вернулся,  и Винокуров поправился: "Один кофе!". И с облегчением откинулся на спинку стула.

     Однажды, когда я пришла к нему, он рассказал, что накануне вечером  ему позвонил его приятель и спросил, слышал ли он, что над Москвой висят летающие тарелки. Винокуров, очень склонный верить в необъяснимые явления, немедленно поверил, испугался, решив, что это, скорее  всего, начало ядерной войны, и поскольку всё равно жизнь кончена, подошел к буфету и съел из него все конфеты, к которым никогда не притрагивался, поскольку был диабетиком, и держал их исключительно для гостей. Я удивилась: "А вы так любите конфеты?".

"Да нет, не очень. Но надо же было что-то сделать!"

 

     Еще один раз я столкнулась с его страхом  перед  сверхъестественным, когда он попросил посвятить ему стихотворение "Журавль", которое считал у меня лучшим. Я ответила, что, конечно, хотя  вообще-то оно написано как продолжение разговора с одним моим другом, тоже поэтом, который потом покончил с собой. Так что на самом деле стихотворение это принадлежит ему, моему покойному другу, но если Винокуров хочет... Винокуров испуганно замахал руками: "Нет, нет, не надо. С этим не шутят".

     И рассказал в связи с этим,  как  много лет  назад  ему стал сниться чуть ли не  каждую ночь умерший отец. Во сне он что-то настойчиво ему говорил, Винокуров пытался понять, но не мог, и это его беспокоило. Он рассказал об этом дома, и вскоре сны прекратились. Когда он с облегчением сообщил домашним, что отец перестал являться  к нему ночами,  нянька дочери,  присутствовавшая при всех этих разговорах,  сказала: " Конечно! Я же свечку за него в церкви поставила, он и успокоился". Прошло много лет, но Винокуров не забыл об этом.

 

     Когда я решила уехать из России, Винокуров тяжело это переживал: он был уже очень больным человеком, его дочь жила за границей, и он был совершенно одинок. Сначала он как-то робко и неубедительно пытался отговаривать меня, говорил, что "там" тоже не сладко, но очень скоро преодолел себя и грустно сказал: "Конечно, ты права.  Раз сын у  тебя там, что тебе здесь делать!".

     Прощание наше было странным:  мы говорили о чем угодно, только не о моем отъезде. Винокуров, как всегда, избегал разговоров, которые могут его расстроить.  Только в последнюю минуту,  уже в прихожей, он испытующе посмотрел мне в глаза и спросил: "Будешь писать? Часто и длинно?". Я кивнула - говорить я не могла. Я понимала, что больше никогда его не увижу. "Ты не обижайся, что я буду писать коротко - ты же знаешь,  я не умею писать письма". Мы обнялись, и всё было кончено.

     Я успела написать ему два письма и получить  только  одно. На второе письмо ответа так долго не было, что я начала беспокоиться. А потом я получила ответ на свое письмо, но не от него, а от  его дочери из Америки,  которую он так нежно любил. Она приехала на его похороны и вынула мое письмо из почтового ящика.

 

Сентябрь-ноябрь 1994г.

Иерусалим

 

 

 

 

Make a Free Website with Yola.